25.07.2012 3473

Разная художественная интерпретация образной символики поэтических текстов Пушкина в романах И. Новикова и В. Гроссмана

 

Один и тот же поэтический текст может быть понят разными читателями неодинаково. Это обусловлено прежде всего различиями концептуальных систем разных индивидов, накладывающих свой отпечаток на «каркас» текста в процессе восприятия. Как подчеркивают специалисты в области психолингвистики /А.А. Залевская, Н.В. Рафикова и др./, концептуальная система индивида является естественной средой обитания текста как сложного языкового знака, только в ней текст обретает свою подлинную жизнь. Любой текст, особенно художественный, содержит в себе инвариантное смысловое ядро и вариантную периферию. Поэтому, отмечает Н.В. Рафикова, «один и тот же текст способен стимулировать формирование читательских проекций разных структурных типов в зависимости от того, какой смысловой элемент занимает центральную ядерную позицию, определяющую угол зрения реципиента на воспринимаемый текст» (Н.В. Рафикова, 1999). Смысловое поле текста, в ее трактовке, организовано по принципу «ядро» - «периферия», между ними располагается маргинальная зона элементов, которые в разных читательских проекциях могут входить либо в ядро, либо в периферийную часть проекции текста. Маргинальная зона обусловливает вариативные характеристики проекции текста: чем она шире, тем больше вариантов читательских проекций может быть связано с одним и тем же «телом» текста. При этом система опорных элементов, значимых для читателей, в разной степени может отличиться от системы опорных элементов, значимых для автора текста.

Своеобразным медиатором сложного, многоуровневого процесса понимания художественного текста специалисты в области психолингвистики рассматривают образ ситуации. Как совершенно справедливо отмечает Е.Ф. Тарасов, «восприятие письменного текста - это не столько восприятие собственно текста, сколько способ опосредованного текстом восприятия всех... процессов и явлений, стоящих за текстом» (Е.Ф. Тарасов, 1987, с. 146). Объективным же посредником между текстом и стоящей за ним реальностью является в первую очередь жизненная ситуация, совокупность различных условий, в которых субъектом создавался текст. Специфике образа ситуации как психического феномена и его роли в процессах понимания художественного текста посвящены исследования С.А. Чугуновой, в частности, ее кандидатская диссертация «Образ ситуации как медиатор процесса понимания художественного текста» (2001). Как показало исследование С.А. Чугуновой, понимание текста как психического процесса предполагает построение в сознании читателя образа содержания текста прежде всего как образа ситуации, включающего в себя как субъектно-модальные, так и вне субъектные характеристики. По итогам эксперимента, в котором приняли участие 182 читателя, С.А. Чугунова сделала вывод о том, что понимание художественного текста разными реципиентами в значительной мере является результатом формирования субъективного образа ситуации. Субъективный образ ситуации строится в сознании реципиента с обязательной опорой на предметно-перцептивный компонент, во многом носящий зрительный характер. Чем «прозрачнее» текст, тем более предсказуемой является ситуация, скрывающаяся за его «каркасом», существенно-весомой оказывается инвариантная часть опорных элементов смысла текста и, соответственно, образа ситуации. И напротив, чем менее «прозрачен» текст, тем большая вариантность свойственна и образу ситуации (С.А. Чугунова, Тверь, 2001).

На важную роль образа ситуации в понимании текста указывает в своих работах А.А. Залевская: «Понимание текста имеет своим результатом целостное переживание знания того, о чем идет речь, и отношения к этому знанию с позиций «для меня - здесь - и сейчас» в случаях, когда читатель идентифицирует себя с участником описываемого в тексте события, или «для него /нее/ - здесь - и сейчас», когда читатель занимает позицию стороннего наблюдателя, т.е. имеет место постоянное взаимодействие некоторого комплекса внешних и внутренних факторов. Пристрастность понимания как естественного процесса непременно сочетается с его предметностью, которая обеспечивается опорой на взаимодействие разнообразных продуктов множества процессов, формирующих образ мира у воспринимающего текст субъекта. Особую роль при этом играет опора на образ ситуации как совокупную единицу знания и переживания» (А.А. Залевская, 2001, с. 158).

Высказываемые специалистами в области психолингвистики положения о роли образа ситуации в понимании художественного текста вполне согласуются с художественной практикой исторических романистов, которые часто по-разному интерпретируют в своих произведениях одни и те же поэтические тексты Пушкина. Естественно, что эта разная художественная интерпретация поэтических текстов Пушкина обусловлена их неодинаковым прочтением, различным пониманием писателями. Разное же понимание стихотворных произведений Пушкина, соответственно, разная их художественная интерпретация, которая наблюдается в романах И. Новикова и В. Гроссмана, связана как с различиями индивидуальных авторских концептосфер /в частности, с разнородным исследовательским опытом, разными представлениями о творческой биографии поэта и т.д./, так и с различиями их образных представлений о конкретных жизненно-творческих ситуациях, в которых создавались те или другие стихотворения Пушкина. Так, например, образ волнующегося моря и суши, образ морской бури и утлого челна с рыбарями, образ певца, спасающегося на суше, на земле - эта античная символика органически связана у Пушкина с его жизненными событиями. Еще в южной ссылке она отчетливо выражена в идиллии «Земля и море». Естественно, что и Новиков, и Гроссман воспроизводят иносказательный текст этой идиллии в своих романах, но его художественное прочтение неодинаково. В романе Новикова иносказательная символика «Идиллии Мосха», как ее назвал сам Пушкин, отражает не только отношения Пушкина с кругом офицеров, причастных к южному обществу декабристов, но и личную жизнь в семье Раевских, его отношение к Елене и Марии Раевским: «Крым не слишком пошел ей (Елене) на пользу. Девушка часто покашливала, а после танцев, которые очень любила, клала руку на сердце и на минуту бледнела. Пушкин старался не думать теперь о кипарисе - «дереве смерти», но глядя на нее, невольно думалось, как ненадолго дано ей-: «Беспечной, милой остротою //Беседы наши оживлять //И тихой, ясною душою //Страдальца душу услаждать...». Ему казалось действительно, что, может быть, она одна из своей тишины видит и понимает его страдания: так была она с ним ровна и внимательно-ласкова... А Мария? О, Мария - это не было просто. У нее в душе свой, обособленный мир. Она никому ничего не уступит. Разве что наоборот: всю себя отдаст целиком. С Мариею Пушкин общался неровно, урывками, но бывали минуты, когда и себя также готов был отдать ей целиком.

«Чего же я хочу?» - иногда сам себя спрашивал Пушкин. И перед ним вставали образы моря и образ земли: «Когда по синеве морей //Зефир скользит и тихо веет //В ветрила гордых кораблей //И челны на волнах лелеет, - //Забот и дум слагая груз, //Тогда ленюсь я веселее - //И забываю песни муз: //Мне моря сладкий шум милее. //Когда же волны по брегам //Ревут, кипят и пеной плещут, //И гром гремит по небесам, //И молнии во мраке блещут,- //Я удаляюсь от морей //В гостеприимные дубравы: //Земля мне кажется верней...». Так было, конечно, в Юрзуфе: мирное море души - гармония чувств и стихий, полнота бытия, не расколотого никакою тревогой. Как она щедро дается ребенку, и как скупо судьба дарит это взрослому! Но вот буря на море и гром, и человек убегает - на землю.

Здесь не было моря, море далеко, но разве не волны вскипают в душе, когда пробегают по жилам тревога и страсть? И также порою хотелось покоя, только покоя... Казалось тогда, что не надо жалеть и о мимо идущих бурях и грозах. Тут невольно сливались и прошедшая мимо несостоявшаяся буря в Каменке, и состоявшаяся эта проходившая перед ним, но также мимо него, буря повышенных чувств. И, вероятно, не думал бы он об опасности, если бы сам был на челне и паруса были бы напряжены восторгом и страстью! Но вот он глядит поневоле со стороны, а здесь на берегу, вокруг него, дышит семья мерным, спокойным дыханием, - то, чего он не знал ни в детстве своем, ни в беспорядочной юности: великая сила - земля, великая твердость - покой» (с. 183-185).

В романе же Гроссмана «Арион» идиллия Пушкина «Земля и море» всецело представляет собой иносказательный ответ на мучительный для него вопрос «Что делать?» накануне назревавшей общественной бури, приведшей к восстанию декабристов: «Что же делать?» Снова писать стихи, подобные «Кинжалу», слышать осторожный гул похвал и снова ждать, когда придут жандармы и станут обыскивать столы и шкафы? А там снова ссылка, Сибирь или крепость!.. Казалось бы, выбор прост: либо не писать, либо стать жертвой. Третьего пути нет. Куда бы как хорошо убежать за рубеж и там, на чужбине, дать волю перу!

Но… улита едет - когда-то будет. А здесь кипят политические страсти и «клокочут умы», как говорит Пестель. Поэт - как эхо. Разве может он не давать ф отклика на проносящиеся звуки? И какие звуки! Не писать! Об этом и подумать страшно. Это значит задушить в себе душу живую. Иль писать одни только элегии да идиллии?

Однажды Пушкин раскрыл книгу Кошанского, своего лицейского профессора, «Цветы греческой поэзии». Поэзия в античном роде влекла его давно. В антологии он наткнулся на прелестную идиллию Мосха «Земля и море». Он знал эту идиллию, и в этих мирных картинах из пастушьей или рыбачьей жизни ему всегда чудился другой, скрытый смысл... Он начал работать над переводом идиллии Мосха.

 «Когда по синеве морей //Зефир скользит и тихо веет //В ветрила гордых кораблей //И челны на волнах лелеет, //Забот и дум слагая груз, //Тогда ленюсь я веселее //И забываю песни муз: //Мне моря сладкий шум милее».

Но как ни выразительны эти картины, для него теперь важнее в них другое, иносказание. Он уж больше не ощущает дыхания ветра, веющего по зеркальной глади. Затишье перед грозой - вот что подымается в природе, как и в глубине народной души, возмущенной угнетением. Надвигается буря. Что ему делать? Броситься в пучину и погибнуть или переждать на берегу и дождаться лучших времен? Ведь ненастье не вечно. Поэт снова принялся за Мосха. Чужие картины, чужая мысль, чужие звуки стали совсем близкими, своими: «Когда же волны по брегам //Ревут, кипят и пеной плещут, //И гром гремит по небесам, //И молнии во мраке блещут, //Я удаляюсь от морей //В гостеприимные дубровы; //Земля мне кажется верней. //И жалок мне рыбак суровый: //Живет на утлом он челне, /р, //Игралище слепой пучины, //А я в надежной тишине //Внимаю шум ручья долины».

Буря удалась еще лучше, чем морская тишина. Но Пушкин думал о суровом рыбаке, и перед ним вставал образ Орлова, Охотникова, Владимира Раевского, Василия Давыдова и уж конечно Пестеля. Честь и совесть требовали от него, чтоб он находился в одном челне с этими рыбаками» (с. 240-242).

Однако, несмотря на разную художественную трактовку содержания идиллии Пушкина «Земля и море», на моделирование разных образов ситуации, в которых создавалась она, в исторических повествованиях Новикова и Гроссмана одинаково широко воспроизводится характерная для этого цикла стихов поэтическая символика. Вслед за пушкинскими текстами, образы земли и моря, бури и тишины, покоя неоднократно повторяются писателями в их авторских повествованиях. В романе Новикова они наполняются и личностными, и общественными смыслами: «мирное море души», «вот буря на море и гром, и человек убегает - на землю», «здесь не было моря, море далеко, но разве не волны вскипают в душе, когда пробегают по жилам тревога и страсть», «и также хотелось порою покоя, только покоя... казалось тогда, что не надо жалеть и о мимо идущих бурях и грозах», «тут невольно сливались и прошедшая мимо несостоявшаяся буря в Каменке / не состоялось принятие Пушкина в тайное общество /, и состоявшаяся эта, проходившая перед ним, но также мимо него, буря повышенных чувств», «не думал бы он об опасности, если бы сам был на челне», «но он глядит со стороны», «здесь на берегу», «великая сила - земля, великая твердость - покой» и т.д. Точно так же интенсивно насыщается пушкинской поэтической символикой авторское повествование в романе Гроссмана: «в бушующих морских волнах он видел стихию общественного гнева», «в зеркальной глади вод - мирную жизнь народов, которые терпеливо сносят гнет тирании и самовластья», «он уж больше не ощущает дыхания ветра, веющего по зеркальной глади», «затишье перед грозой», «надвигается буря», «броситься в пучину и погибнуть или переждать на берегу», «ведь ненастье не вечно», «Пушкин думал о суровом рыбаке», «честь и совесть требовали от него, чтоб он находился в одном челне с этими рыбаками» и т.д. Вся эта поэтическая символика вместе с оригинальными текстами колоритно воссоздает на страницах романов стилистические черты поэтического языка Пушкина.

Разное художественное прочтение дается в романах Новикова и Гроссмана стихотворению «Я пережил свои желанья». В художественном прочтении Новикова актуализируется сугубо личностное, например, страдания поэта в связи с помолвкой старшей дочери генерала Раевского Екатерины с графом Орловым Михаилом Федоровичем: «...Ей нравилось, что своенравный поэт страдает из-за нее и, может быть, рада была бы она прочесть те стихи, где он открывал для себя свое опустошенное сердце: «Я пережил свои желанья, //Я разлюбил свои мечты; //Остались мне одни страданья, //Плоды сердечной пустоты. //Так, поздним хладом пораженный, // Как бури слышен зимний свист, /Юдин - на ветке обнаженной //Трепещет запоздалый лист!..». Да, тотчас после того, как они возвратились с этой прогулки, он вышел один и гулял по той самой дороге, где Михаил Федорович, как бы умыкая, катал Екатерину» (с. 183). В романе же Гроссмана художественное прочтение элегии совершенно иное, оно непосредственно связывается с его переживаниями из-за недостаточно тесных, недостаточно откровенных отношений с членами «Южного» тайного общества декабристов: «Пушкина обманули! Быть может, обман был совершен с самыми благородными целями. Быть может, он спас поэту свободу, даже жизнь! Но ему причинили глубокую душевную рану, которая долго не закрывалась. Второй раз в жизни Пушкин постучался в двери тайного общества, но они снова не раскрылись перед ним. На следующее утро Пушкин проснулся совершенно успокоенный. Вчерашних тревоги и гнева, волнений как не бывало. Что ж! Тем лучше! В литературе есть свои схватки, поединки, сражения и даже длительные войны. Разве распря между классиками и романтиками менее жестока и продолжительна, чем война Алой и Белой Розы?

Пушкин размышлял над тем, что ему пришлось пережить за последние дни. Он словно готовился к какой-то тайной схватке. Но в душе его зрело нечто совсем иное, новое, нежданное и неведомое ему самому. Вчерашнее стало таким далеким, что он даже мог бы писать о нем. Он взял новое гусиное перо и наклонился над бумагой: «Я пережил свои желанья, //Я разлюбил свои мечты; //Остались мне одни страданья, //Плоды сердечной пустоты. //Под бурями судьбы жестокой //Увял цветущий мой венец; //Живу печальный, одинокий, //И жду: придет ли мой конец? //Так поздним хладом пораженный, //Как бури слышен зимний свист, /Юдин на ветке обнаженной //Трепещет запоздалый лист». Окончил и улыбнулся. Вышло куда как хорошо! Звуки унылые, однотонный ритм, зато яркий конец. Мысль и чувство, картина и музыка - чего еще требовать! Но в каком роде вышли стихи, в классическом или романтическом, по совести говоря, он и сам не знал» (с. 158 159).

По-разному представляя жизненно-творческую ситуацию и, соответственно, по-иному интерпретируя содержание стихотворения Пушкина «Я пережил свои желанья», Новиков и Гроссман вместе с тем по нескольку раз повторяют в своих исторических произведениях созданный поэтом образ «одинокого запоздалого листа, который в зимнюю бурю трепещется на ветке». Этот образ-сравнение является характерной чертой поэтического языка Пушкина, он воспроизводится писателями и в самом авторском повествовании о поэте. Новиков тут же вслед за пушкинским текстом продолжает, акцентируя внимание именно на этом образе: «Как много раз и в разных местах видел он на деревах такой уцелевший, игралище ветра осенний листок, глянувший в самую зиму. И вот сейчас, уже на исходе зимы, увидел опять этот одинокий лист осени, и это было то самое, что жаждало сказать о себе его собственное сердце» (с. 183).

В разных художественных ситуациях Новиковым и Гроссманом воспроизводится текст стихотворения Пушкина «Кто, волны, вас остановил», в котором иносказательно звучит призыв к борьбе за свободу. В романе Новикова текст дается как ответ поэта на послание к нему из тираспольской тюрьмы Владимира Раевского: «Владимир Федосеевич Раевский все еще подвергался в Тирасполе длительным тяжелым допросам. Но от него ничего не добиться. Не через Липранди, иными путями, до Пушкина дошло в новой редакции «Послание к друзьям». Там были строки, обращенные прямо к нему; они с новою силой его взволновали: «Оставь другим певцам любовь! //Любовь ли петь, где брызжет кровь, //Где племя чуждое с улыбкой //Терзает нас кровавой пыткой, //Где слово, мысль, невольный взор //Влекут, как явный заговор. //Как преступление на плаху, //И где народ, подвластный страху, //Не смеет шепотом роптать». Так и из тюрьмы, как голос совести, звучали призывы Раевского. Но и вне тюрьмы лежала, казалось порою, пустыня, мертвая тишина. Пушкин пытался найти какай-то обобщающий образ, но все это оставалось в черновиках. Большой, взволнованный, вольный Кишинев отходил в прошлое, оставался Кишинев карт и балов: малый кусочек огромной России!: «Кто, волны, вас остановил, //Кто оковал ваш бег могучий, //Кто в пруд безмолвный и дремучий //Поток мятежный обратил? //Взыграйте, ветры, взройте, воды, //Разрушьте гибельный оплот, - //Где ты, гроза - символ свободы? //Промчись поверх невольных вод!» (с. 362).

В романе Гроссмана Пушкин озвучивает текст этого стихотворения во время встречи с Пестелем с тем, чтобы вызвать последнего на откровенный разговор о тайном обществе: «...В гостиных Пушкина называли «сочинителем»... В кругу Орлова, Давыдова, обоих Раевских и других вольнодумцев Пушкин был не больше чем первый среди равных. В Тульчине было совсем иное. Здесь Пушкина встретили как великого поэта, первого небожителя на русском Парнасе, славу России. Когда он входил, молодые люди вставали, когда начинал говорить, все замолкали...

Его ждали у Пестеля. На этот раз пришли и такие, которые раньше здесь не бывали. Пришли посмотреть на замечательного русского поэта, послушать его стихи. Но Пушкину читать совсем не хотелось. С гораздо большим удовольствием он посидел бы с Пестелем сам-друг. Пробравшись сквозь теснины гостей, Пушкин понял, однако, что чтения не избежать. Он прочитал свою новую оду на смерть Наполеона: «Хвала!.. Он русскому народу //Высокий жребий указал //И миру вечную свободу //Из мрака ссылки завещал». Ему рукоплескали, он слышал возгласы восторга, его хотели качать. А он, смущенно пожав плечами, шепнул Пестелю: - Эта строфа ныне не имеет смысла. Она написана в начале тысяча восемьсот двадцать второго года. - Истинная поэзия сохраняет смысл в сердцах людей дольше, чем в рукописи поэта! - ответил Пестель. Тогда Пушкин поднялся и словно с вызовом сказал: - Послушайте, полковник, эти стихи и скажите откровенно, что вы о них думаете: «Кто, волны, вас остановил, //Кто оковал ваш бег могучий, //Кто в пруд, безмолвный и дремучий, //Поток мятежный обратил? //Чей жезл волшебный поразил //Во мне надежду, скорбь и радость //И душу бурную и младость //Дремотой лени усыпил? //Взыграйте, ветры, взройте воды, //Разрушьте гибельный оплот. //Где ты, гроза - символ свободы? //Промчись поверх невольных вод». - Что вам сказать об этих стихах? Надеюсь, что вы дадите мне список? Вот и все мое мнение, - сказал Пестель» (с. 360-361).

Однако, несмотря на различные художественные ситуации, текст знаменитого стихотворения Пушкина и в том, и другом романе ярко выражает духовное состояние поэта в период южной ссылки, его тесную связь с членами тайного южного общества будущих декабристов, при этом его высокая гражданственность раскрывается языковыми средствами самого поэта: «Кто, волны, вас остановил, кто оковал ваш бег могучий», «Взыграйте, ветры, взройте воды, разрушьте гибельный оплот», «Где ты, гроза - символ свободы? Промчись поверх невольных вод» и т.д.

По-разному интерпретируют Новиков и Гроссман в своих романах ответ Пушкина на послание к нему Владимира Раевского из тираспольского заключения. Последний принадлежал к южному тайному обществу и в своих стихах воспевал свободу и борьбу с тиранией. Оказавшись в заключении, он пишет поэтическое послание Пушкину, в котором призывает поэта к борьбе за свободу: «Холодный узник отдает //Тебе сей лавр, певец Кавказа! //Оставь другим певцам любовь! //Любовь ли нет, где брызжет кровь, //Где племя чуждое с улыбкой //Терзает нас кровавой пыткой, //Где слово, мысль, невольный взор //Влекут, как явный заговор,// Как преступление, на плаху, //И где народ, подвластный страху, //Не смеет шепотом роптать». Именно после этого послания Пушкин создает стихотворение «Свободы сеятель пустынный»: «Свободы сеятель пустынный, //Я вышел рано, до звезды; //Рукою чистой и безвинной //В порабощенные бразды //Бросал живительное семя //Но потерял я только время, //Благие мысли и труды... //Паситесь, мирные народы! //Вас не разбудит чести клич. //К чему стадам дары свободы? //Их должно резать или стричь. //Наследство их из рода в роды //Ярмо с гремушками да бич».

По художественной версии Новикова, в этом стихотворении воплотилось не только и не столько личное разочарование Пушкина, сколько общее разочарование, которое испытывали и сам поэт, и Владимир Раевский, и многие другие офицеры южного общества после начавшихся арестов и отставок: «Ночью, сейчас, родились эти стихи... Он думал и о нем, и о себе, когда писал эти строки. Но неужели ж таков его отклик на голос «певца из темницы?». Он вспомнил, как у Липранди, отвернувшись к окну, читал послание Раевского. «Бичей кровавый род...». Эта строка и тогда уколола его, вонзившись, подобно стреле, и вот снова она зазвенела в душе, но слова преломились в нем по-иному: из рода в род народам даны ярмо да бич...

«Свободы сеятель пустынный» - да это он, Владимир Раевский. Пушкин не писал ни во втором, ни в третьем лице, он говорил как бы от себя и о себе, но это были именно думы Раевского. В воспоминании вставала кишиневская школа и стриженные головы мальчиков. Да, это он «Рукою чистой и безвинной - В порабощенные бразды - Бросал живительное семя»... Никто сам о себе так бы не мог сказать, но Александр вкладывал ему эти слова так, как он его видел, как его понимал и воспринимал. И было бы жестоко и невозможно писать: «Но потерял ты только время»... А дальше... дальше Пушкин дал себе волю и восклицал уже от себя самого, изливая всю горечь и боль своих размышлений. Горечь была за Раевского, и за себя, и еще гораздо шире, общее... горечь за всех неудачников революций, восстаний. А толпа? Пушкин помнил рассказы о небывалом подъеме в дни Ипсиланти, и именно здесь, в той самой Одессе, что ныне полна благоденствующих лавочников и торгашей, как бы совсем позабывших о далеком своем несчастном отечестве. Он, конечно, не смешивал их с подлинным народом, и он не переменился в своих убеждениях, чувствуя эту народную боль, как свою собственную. И, призывая народы пастись, он вкладывал в этот призыв гневный сарказм, он кидал его как сознательно наносимое оскорбление. Это и было бы, может быть, в руках его самым острым оружием, но где и как его применить, кто поэта услышит и куда долетит этот листок, освещенный магическим кругом отъединения?» (с. 378-379).

Иначе изображается ответ Пушкина на послание Владимира Раевского в романе Гроссмана «Арион»: «В последующие дни он много раз принимался за ответ, но выходило все не то, что он хотел, все сбивалось на лирическую исповедь: «Недаром ты ко мне воззвал //Из глубины глухой темницы...», - начал поэт, но продолжать не решился. Узник звал его на подвиг, к которому он еще не был готов. Он принялся за новое послание. Описал погоню за радостями первой молодости, пресыщение, увлечение новыми кумирами - свободой, славой, отечеством, народом - и, наконец, горькое сознание, что труды потеряны напрасно, что семя брошено в холодную почву, что сеятель вышел слишком рано: «Везде ярем, секира иль венец, //Везде злодей иль малодушный, //А человек везде тиран иль льстец, //Иль предрассудков раб послушный». Нет, и эти стихи могли только огорчить или ожесточить Раевского. Он вызывал Пушкина на соревнование, и поэт должен был поднять перчатку. Хорошо бы ответить на вызов поэмой о Вадиме. Но сюжет не давался. Попытки вернуться к новгородскому мятежнику оказались неудачными. Пушкин приходил в отчаяние.

Но вот в одно весеннее утро он написал историческую балладу «Песнь о вещем Олеге». Как и полагалось по правилам поэтики, баллада делилась на две части, и каждая заканчивалась рефреном: «Бойцы поминают минувшие дни //И битвы, где вместе рубились они». Пройдут годы... В трудную минуту жизни этот рефрен, может быть, вспомнится Раевскому» (с. 342-343).

Несмотря на различную художественную интерпретацию одного и того же биографического факта, в обоих романах используется в данном случае один и тот же художественный прием, совмещающий цитирование поэтических текстов с воспроизведением лексики и фразеологии поэтических текстов в авторском повествовании. В романе Новикова речь повествователя представляет собой своеобразный художественно-образный анализ стихотворения Пушкина «Свободы сеятель пустынный», проясняющий идейно-эстетическое отношение поэта к народу. В связи с этим в историческом повествовании воспроизводятся целые выражения из послания Раевского Пушкину певец из темницы, бичей кровавый род и стихотворения Пушкина «Свободы сеятель пустынный»: из рода в род народам даны ярмо да бич, рукою чистой и безвинной в порабощенные бразды бросал живительное семя, но потерял только время, многократно повторяется слово народ и т.д. В романе Гроссмана также воспроизводятся отдельные стихи из чернового и чистового вариантов послания Пушкина В. Раевскому, из баллады «Песнь о вещем Олеге», в авторском повествовании передается общее содержание послания Пушкина В. Раевскому. Вместе с передачей содержания воспроизводятся характерные лексические его черты, метафорическая образность: погоня за радостями первой молодости, пресыщение, увлечение новыми кумирами - свободой, славой, отечеством, народом, горькое сознание, что труды потеряны напрасно, семя брошено в холодную почву, сеятель вышел слишком рано. При этом Гроссман стилистически воспроизводит, наряду с посланием Пушкина В. Раевскому, и стихотворение «Свободы сеятель пустынный» как его продолжение.

С разным художественным осмыслением показывают писатели работу Пушкина над «Пророком» в период Михайловского заточения. Новиков пишет, как поэт после разгрома декабристов стремится ответить стихами на вызов времени: «Более чем когда-либо он рвался теперь из Михайловского. Он не проклинал эти свои деревенские годы. В конце концов жизнь его здесь была далеко не бедна. Он двинул «Онегина», дал «Годунова». Но он повелительно жаждал, чтобы стихи его непосредственно врезались в самую жизнь. Что же может, однако, сделать поэт? А разве пророки, себя выдвигавшие часто и против царей, разве не были они поэтами? У них был особый закал, это так. Ну, а как же назвать эти последние месяцы, как не закалом души? Эти стихи носил он с собою в бумажнике. Он был готов, если окажется нужным, кинуть их прямо в лицо - хотя б царю..:

«Духовной жаждою томим, //В пустыне мрачной я влачился...». Так он начал своего «Пророка». Лишь понимать и созерцать - этого было мало. Надо готовым быть к действию. И Пушкин развертывал, сам для себя, эту картину преображения поэта в бойца. Его оружие по-прежнему - слово, но что же делает с ним серафим - вдохновение?: «И он к устам моим приник //И вырвал грешный мой язык, //И празднословный, и лукавый, //И жало мудрыя змеи //В уста замершие мои //Вложил десницею кровавой. //И мне он грудь рассек мечом, //И сердце трепетное вынул, //Иугль, пылающий огнем, //Во грудь отверстую водвинул». Так вдохновение его, само обрызганное кровью, открывало в поэте «пророка», и отныне он хотел говорить как власть имеющий. Таким же горячим напором, огромною внутренней силой дышали и другие его стихотворения этих дней. Одно из них, на листе почтовой бумаги, было открытою схваткой с царем. Так он и сам - «с вервием на вые» - готов был теперь к ожидаемой встрече, с глазу на глаз, с тем самым «убийцею гнусным», вопль о котором вырвался у него средь полей и которого теперь зашифровывал буквами «У.Г.» (с. 761-762).

В романе Гроссмана образ поэта-пророка связывается с образом поэта-историка, который вершит суд над царями: «Пророчества, высказанные Пушкиным в поэме об Андрее Шенье, исполнились. Дар поэтический неотделим от дара пророческого. Пушкин думал об этом еще в ту пору, когда писал «Песнь о вещем Олеге». Теперь написал стихотворение о пророке, предсказавшем восстание против русского тирана. «Восстань, восстань, пророк России», - призывал поэт. Однако вскоре он понял, что его призыв запоздал. Теперь уж он не нужен. Но если стихотворение станет известным, то новый царь воспримет его как мятежный клич и тогда, конечно, гибель неминуема; Пушкин уничтожил опасный листок. Но образ поэта - пророка не оставлял его. Больше того - он стал раздваиваться. С одной стороны, это был отшельник, томимый жаждою познания и подвига, чей взор и слух по вышней воле так обострился, что он мог внять и «неба содроганье, и горний ангелов полет, и гад морских подводный ход, и дольней лозы прозябанье». Преображение поэта указывало и цель его усилий: глаголом жечь сердца людей.

Другой образ - поэта-историка, который описывает настоящее и понимает неизбежное будущее. Пророк предсказывает, историк предвидит. Пророк обращается к современникам, историк - к потомкам. Таков летописец Пимен. Казалось бы, он записывает, не мудрствуя лукаво, то, что ему довелось узреть сначала при дворе Ивана Грозного, потом около его сына Федора и, наконец, в царствование Бориса Годунова. На самом же деле он разоблачает царя Бориса, убийцу юного царевича Дмитрия. И нет у всесильного Годунова власти над летописцем: «Борис! Борис! все пред тобой трепещет, //Никто тебе не смеет и напомнить //О жребии несчастного младенца, - //А между тем отшельник в темной келье //Здесь на тебя донос ужасный пишет: //И не уйдешь ты от суда мирского, //Как не уйдешь от божьего суда». Отныне он пойдет путем Пимена, и горе тем, которые будут настигнуты его карающим пером!» (с. 441).

Несмотря на различие художественных интерпретаций, текст «Пророка», его яркие образные средства позволяют писателям наглядно передать внутреннюю драму Пушкина после поражения декабристов и в то же время его мужество в условиях репрессивного царского самовластья возвеличить роль поэта до божественного пророка и судьи над царями. Образ пророка, его призвание «глаголом жечь сердца людей», другая поэтическая символика стихотворения многократно повторяются, художественно обыгрываются в авторских повествованиях, что в совокупности с текстами колоритно воспроизводит подлинный поэтический язык Пушкина. А в романе Гроссмана эта поэтическая символика выразительно сочетается с характерными стилистическими особенностями драмы «Борис Годунов».

Таким образом, анализ показывает, что на страницах романов Новикова и Гроссмана очень широко воспроизводятся тексты из поэтических произведений Пушкина. Выполняя различные сюжетно-композиционные функции, все эти тексты в форме сверхфразовых единств, их объединений (гиперединств) наглядно, выразительно воспроизводят на страницах романов подлинный поэтический язык Пушкина, его разнообразные стилистические особенности, характерные стилистические черты. Сложные синтаксические целые в структуре стихотворных произведений являются гармонически организованными семантико-стилистическими единствами, отражающими характерные черты, как данного стихотворного произведения, так и поэтического языка Пушкина в целом. Представляя собой семантико-стилистические единицы более высокого уровня, чем слова, фразеологизмы, отдельные предложения, сложные сверхфразовые поэтические единства по своей семантике и художественной экспрессии являются ключевыми в структуре стихотворного произведения, наиболее важными семантико-стилистическими доминантами, выражающими основной смысл произведения, его эмоциональное содержание. В них воплощены не только характерные лексические и фразеологические средства, но и грамматические, они отражают синтаксические особенности поэтического языка писателя, особенности стихотворной ритмомелодики, они представляют живой поэтический язык Пушкина во всем его своеобразии. Умело включенные в историческое повествование, органически связанные с художественно - историческим текстом, они служат своеобразными синергетическими аттракторами, формирующими целостное смысловое пространство, и в наибольшей мере, по сравнению с лексикой и фразеологией, выполняют роль документированного, достоверного средства языковой историко-поэтической стилизации. Параллельно писатели воспроизводят, художественно обыгрывают характерные черты поэтического языка Пушкина и в авторском повествовании, диалогах героев, художественно интерпретирующих эти поэтические тексты Пушкина. Все это в совокупности представляет собой сложный художественный прием историко-поэтической стилизации, объединяющий включенные поэтические тексты и параллельное воспроизведение характерных особенностей пушкинского поэтического языка в авторском повествовании и сопутствующих диалогах.

 

АВТОР: Мануйлова И.В.